Клуб ЛИИМ Корнея Композиторова. Вестибюль

 

ЛИТ-салон. Библиотека классики Клуба ЛИИМ

 

Клуб ЛИИМ
Корнея
Композиторова

ПОИСК В КЛУБЕ

АРТ-салон

ЛИИМиздат

МУЗ-салон

ОТЗЫВЫ

КОНТАКТЫ

 

Главная

Авторы

Фольклор

Поиск в ЛИТ-салоне

Лит-сайты

   
 

Петроний (Petrnius) Арбитр
Сатирикон (121-141)

(перевод А. Гаврилова, Б. Ярхо и М. Гаспарова)

(1)предыдущая < 8 > ╣ (8)

121. Вымолвив эти слова и стремясь протянуть свою руку
Грозной Судьбе, расщепил он землю великим зияньем.
Тут беспечная так ему отвечала Фортуна:
«О мой родитель, кому подчиняются недра Коцита!
Если дозволено мне безнаказанно истину молвить,
С волей твоей я согласна. Затем что не меньшая ярость
В сердце кипит и в крови не меньшее пламя пылает.
Как я раскаялась в том, что о Римских твердынях радела!
Как я дары ненавижу свои! Пусть им стены разрушит
То божество, что построило их. Я всем сердцем желаю
В пепел мужей обратить и кровью душу насытить.
Вижу Филиппы, покрытые трупами двух поражений,
Вижу могилы иберов и пламя костров фессалийских,
Внемлет испуганный слух зловещему лязгу железа.
В Ливии чудится мне, как стонут, о Нил, твои веси
В чаянье битвы Актийской, в боязни мечей Аполлона.
Ну, так раскрой же скорей свое ненасытное царство,
Новые души готовься принять. Перевозчик едва ли
Призраки павших мужей на челне переправить сумеет:
Флот ему нужен. А ты пожирай убитых без счета,
О Тисифона, и жуй, бледноликая, свежие раны:
Целый истерзанный мир спускается к духам Стигийским».

122. Еле успела сказать, как, блесками молний пробита,
Вздрогнула туча, но тут же отсекла прорвавшийся пламень.
В страхе присел повелитель теней и застыл, притаившись
В недрах земли, трепеща от раскатов могучего брата.
Вмиг избиенье мужей и грядущий разгром объявились
В знаменьях вышних богов. Титана лик искаженный
Сделался алым, как кровь, и подернулся мглою туманной,
Так что казалось, уже столкнулись гражданские рати.
В небе с другой стороны свой полный лик погасила
Кинфия, светлый взор отвратив от убийств. Громыхали,
Падая с горных вершин, разбитые скалы;
Реки, покинув русло наудачу, усохнуть готовы.
Звон мечей потрясает эфир, и военные трубы
Марса грозно зовут. И Этна, вскипев, изрыгнула
Пламень досель небывалый, взметая искры до неба.
Вот среди свежих могил и тел, не почтенных сожженьем,
Призраки ликом ужасным и скрежетом злобным пугают.

В свите невиданных звезд комета сеет пожары,
Сходит Юпитер могучий кровавым дождем на равнины,
Знаменье это спешит оправдать божество, и немедля
Цезарь, забыв про покой и движимый жаждой отмщенья,
Галльскую бросил войну: гражданскую он начинает.
В Альпах есть место одно, где скалы становятся ниже
И открывают проход, раздвинуты греческим богом,
Место есть, где алтари Геракла стоят, где седые,
Вечно зимой убеленные, к звездам стремятся вершины,
Будто бы небо свалилось на горы. Ни солнце лучами
Вида не в силах смягчить, ни теплые вешние ветры:
Всё там оковано льдом и посыпано инеем зимним.
Может вершина весь мир удержать на плечах своих грозных.
Цезарь могучий, тот кряж попирая с веселою ратью,
Это место избрал и стал на скале высочайшей.
Взглядом широким окинул кругом Гесперийское поле.

Обе руки простирая к небесным светилам, воскликнул:
«О всемогущий Юпитер и вы, о Сатурновы земли,
Вы, что так рады бывали победам моим и триумфам,
Вы мне свидетели в том, что я Марса зову не охотой
И не охотой подъемлю я меч, но обидой задетый.
В час, когда кровью врагов обагряю я рейнские воды,
В час, когда галлам, опять покусившимся на Капитолий,
Альпами путь преградил, меня изгоняют из Рима.
Кровь германцев-врагов, шестьдесят достославных сражений —
Вот преступленье мое! Но кого же страшит моя слава?
Кто это бредит войной? Бесстыдно подкупленный златом
Сброд недостойных наймитов и пасынков нашего Рима.
Кара их ждет! И руки, что я занес уж для мщенья,
Вялый не может связать. Так в путь же, победные рати!
В путь, мои спутники верные! Тяжбу решите железом.
Всех нас одно преступленье зовет, и одно наказанье
Нам угрожает. Но нет! должны получить вы награду!
Я не один побеждал. Но если за наши триумфы
Казнью хотят нам воздать и за наши победы — позором,
Пусть же наш жребий решает Судьба. Пусть усобица вспыхнет
Силы пора испытать. Уже решена наша участь:
В сонме таких храбрецов могу ли я быть побежденным?»
Только успел провещать, как Дельфийская птица явила
Знаменье близких побед, взбудоражив воздух крылами.
Тут же послышался слева из чащи ужасного леса
Странных гул голосов, и тотчас блеснула зарница.
Тут же и Фебова щедрость свой светлый лик показала,
В небе явившись и лик окружив позлащенным сияньем.

123. Знаменьем сим ободрен, Мавортовы двинул знамена
Цезарь и смело вступил на путь небывалых дерзаний.
Первое время и лед не мешал, и покрытая серым
Инеем почва лежала, объятая страхом беззлобным,
Но, когда через льды переправились храбрые турмы
И под ногами коней затрещали оковы потоков,
Тут растопились снега, и зачатые в скалах высоких
Ринулись в долы ручьи. Но, как бы по слову чьему-то,
Вдруг задержались и стали в своем разрушительном беге.
Воды, недавно бурлившие, можно разрезать ножами.
Тут-то впервые обманчивый лед изменяет идущим,
Почва скользит из-под ног. Вперемежку и кони, и люди,
Копья, мечи и щиты — все валится в жалкую кучу.
Мало того — облака, потрясенные ветром холодным,
Груз свой излили на землю, и ветры порывные дули,
А из разверстых небес посыпался град изобильный.
Тучи, казалось, обрушились сами на воинов бедных
И, точно море из твердого льда, над ними катились.
Скрыта под снегом земля, и скрыты за снегом светила,
Скрыты рек берега и меж них застывшие воды.

Но не повержен был Цезарь: на дрот боевой опираясь,
Шагом уверенным он рассекал эти страшные нивы.
Так же безудержно мчался с отвесной твердыни Кавказа
Пасынок Амфитриона; Юпитер с разгневанным ликом
Так же когда-то сходил с высоких вершин Олимпийских,
Чтоб осилить напор осужденных на гибель гигантов.
Цезарь гордость твердынь еще смиряет во гневе,
А уже мчится Молва и крылами испуганно машет.
Вот уж взлетела она на возвышенный верх Палатина
И словно громом сердца поразила римлянам вестью:
В море-де вышли суда и всюду по склонам альпийским
Сходят лавиной войска, обагренные кровью германцев.

Раны, убийства, оружье, пожары и всяческий ужас
Сразу предносятся взору, и в этой сумятице страшной
Ум, пополам разрываясь, не знает, за что ухватиться:
Этот бежит по земле, а тот доверяется морю.
Волны — вернее отчизны. Но есть среди граждан такие,
Что, покоряясь Судьбе, спасения ищут в оружье.

Кто боится сильней, тот дальше бежит. Но всех раньше
Сам народ — плачевное зрелище! — смутой гонимый,
Из опустевшего града уходит куда ни попало.
Рим упивается бегством. Одной Молвою Квириты
Побеждены и бегут, покидая печальные кровли.
Этот дрожащей рукой детей за собою уводит,
Тот на груди своей прячет пенатов, в слезах покидая
Милый порог, и проклятьем врагов поражает заочно.
Третьи к скорбной груди возлюбленных жен прижимают
И престарелых отцов. Заботам чуждая юность
Только то и берет с собой, за что больше боится.
Глупый увозит весь дом, и прямо врагу на добычу.
Так же бывает, когда разбушуется ветер восточный,
В море взметая валы,— ни снасти тогда мореходам
Не помогают, ни руль. Один паруса подбирает,
Судно стремится другой направить в спокойную гавань,
Третий на всех парусах убегает, доверясь Фортуне…
Но не о малостях речь! Вот консулы, с ними Великий,
Ужас морей, проложивший пути к побережьям Гидаспа.
Риф, о который разбились пираты, кому в троекратной
Славе дивился Юпитер, кому с рассеченной пучиной
Понт поклонился и с ним раболепные волны Босфора —
Стыд и позор! Он бежит, оставив величие власти.
Видит впервые Судьба легкокрылая спину Помпея.

124. Этот разгром, наконец, даже самых богов поражает.
Страх небожителей к бегству толкает. И вот отовсюду
Сонмы божеств всеблагих, гнушаясь землей озверевшей,
Прочь убегают, лицо отвернув от людей обреченных.
Мир, пред другими летя, белоснежными машет руками,
Шлемом сокрыв побежденную голову и покидая
Землю, пугливо бежит в беспощадные области Дия.
С ним же, потупившись, Верность уходит, затем Справедливость,
Косы свои растрепав, и Согласье в истерзанной палле.
В это же время оттуда, где царство Эреба разверзлось,
Вынырнул сонм ратоборцев Плутона: Эриния злая,
Грозная видом Беллона и с факелом страшным Мегера,
Козни, Убийство и Смерть с ужасною бледной личиной.
Гнев между ними несется, узду разорвавший, привольный,
Гордо подняв кровожадную голову, лик, испещренный
Тысячей ран, он прикрыл своим окровавленным шлемом.
Щит боевой повис на левой руке, отягченный
Грудой несметной вонзившихся стрел, а в деснице
Держит он светоч зловещий, пожарища землям готовя.
Тут ощутила земля могущество вышних. Светила
Тщетно хотят обрести равновесие вновь. Разделяет
Также всевышних вражда. Во всем помогает Диона
Цезарю, милому ей, а с нею Паллада-Афина
В верном союзе и Ромул, копьем потрясающий мощным.
Руку Великого держат Фебея и брат, и Килленский
Отпрыск, и сходный в делах с Помпеем Тиринфский воитель.
Вот загремела труба, и Раздор, растрепав свои космы,
Тянет навстречу богам главу, достойную ада:
Кровь на устах запеклась, и плачут, изранены, очи;
Зубы торчат изо рта, покрытые ржавчиной грубой;
Яд течет с языка, извиваются змеи вкруг пасти
И на иссохшей груди, меж складками рваной одежды.
Правой дрожащей рукой он подъемлет факел кровавый.
Бог сей, покинув потемки Коцита и сумрачный Тартар,
Быстро шагая, взошел наверх Апеннин достославных.

Мог обозреть он оттуда все земли и все побережье
И затопившие мир, словно волны, грозные рати.
Тут из свирепой груди такую он речь испускает:
«Смело возьмите оружье, душой распалившись, народы,
Смело возьмите и факел пожара несите по весям:
Кто укрывается, будет разбит. Поражайте и женщин,
И слабосильных детей, и годами согбенную старость.
Пусть содрогнется земля и с треском обрушатся кровли.
Так предлагай же законы, Марцелл! возбуждай же плебеев,
О Курион! Не удерживай, Лентул, могучего Марса!

Что же, Божественный, ты, покрытый доспехами, медлишь,
Не разбиваешь ворот, городских укреплений не рушишь,
Не похищаешь казны? Великий! иль ты не умеешь
Римский оплот оберечь? Так беги же к стенам Эпидамна
И Фессалийский залив обагри человеческой кровью!»
Так свершилося все на земле по приказу Раздора.

Евмолп только кончил изливать этот неудержимый поток слов, когда мы наконец вступили в Кротон. Отдохнув для начала в небольшой гостинице, принимаемся на другой день подыскивать дом на более широкую ногу и оказываемся в толпе наследоискателей, кинувшихся разузнавать, что мы за люди и откуда. В соответствии с тем, что решено было на общем совете, мы повествуем с необузданной сообщительностью, откуда мы и кто мы такие, а те верят нам безусловно. И принялись они сей же час взапуски предлагать Евмолпу свою поддержку.

(Все наследоискатели ищут наперебой Евмолпова расположения разными подношеньями.)

125. Покуда все это потихоньку шло в Кротоне, Евмолп, блаженствуя, совершенно позабыл, каково прежде было его состояние, и стал своим же хвалиться, будто никто здесь не может устоять перед его очарованием и что благодаря поддержке друзей его людям ничего не будет, даже если они в чем-то преступают законы того города. Один только я, хоть и наполнял изо дня в день прямо-таки распираемое от преизбыточных благ тело и мнил, что отвела от меня свой взгляд стоящая на карауле судьбина, а нет-нет и помыслю о причине моего преуспеяния, да и скажу себе: «Ну, как пошлет тертый этакий искатель кого-нибудь в Африку на разведку и раскроется наш обман? Ну, как наемник, наскучив обладанием счастья, осведомит друзей и злобным предательством раскроется наша выдумка? Вот и придется тогда вновь бежать и невиданной нищетой заменить побежденную как будто бедность. Боги-богини, до чего ж дурно тем, кто живет без закона: чего заслуживаешь, того и ждешь».

(Опасения Энколпия, принявшего кличку Полиэн, постепенно рассеиваются. Хрисида, служанка красавицы Кирки, прислана к нему госпожой.)

126. «Знаешь свою красу, так и гордый, вот и продаешь ласки свои, не даришь. А куда ж еще метят эти волосы, гребенкой завитые, лицо, натертое снадобьями, эта тихая нагловатость во взоре? Куда метит и походка, нарочито неторопливая, когда и ступня со ступней не разойдется больше, чем ей положено,— куда, как не на то, чтобы выставить свои красы да и продать их? На меня погляди: по птицам не гадальщица и к небесам астрологов равнодушная, а узнаю по лицу нрав человеческий и, увидев тебя на улице, уж понимаю, о чем твоя мысль. Потому, коли продашь то, о чем прошу, так купец есть, а отдашь так, по-человечески,— будешь моим благодетелем. А что сказываешься рабом и из простых, только разжигаешь пыл желания. Иным, видишь ли, женщинам без грубости не распалиться, и не просыпается у них страсть, пока не увидят раба какого или вестового, высоко подпоясанного. Других арена разжигает, или запыленный погонщик мулов, или актер бродячий, себя на позор выставляющий. Той самой породы хозяйка моя: четырнадцать передних рядов перескочит и среди простонародья отыщет себе предмет».

Увлеченный соблазнительной этой речью, «слушай,— сказал я тогда,— та, что меня полюбила, уж не ты ли?» Много она смеялась такой незадачливой гипотезе. «Не брал бы ты,— говорит,— на себя так много. Никогда еще я до раба себя не уронила, и да не попустят боги, чтобы я висельника в объятиях своих сжимала. Это матроны пускай рубцы от побоев целуют; а я хоть в услужении, но дальше всаднических рядов в жизни не сяду». Не мог я не подивиться, сколь прихотливо желание, и одним из чудес признал в служанке надменность матроны, а в матроне — неразборчивость служанки. Шутки наши продолжались, и я попросил служанку привести госпожу в рощу платанов. Девушке мысль понравилась. Подобрала она тунику повыше и свернула в ту лавровую рощу, что прилегала к дорожке. Вскорости выходит она из укрытия с госпожой и подводит ко мне близко женщину, совершеннейшую всех изваяний. Нет таких слов, какие могли бы выразить эту красоту, ибо, что ни скажи, все мало. Волосы, завитые самой природой, рассыпались по плечам, лоб маленький с зачесанными назад волосами, брови разбегались до линии щек и почти срастались в соседстве глаз, что сияли ярче звезд в безлунную ночь; ноздри слегка раздувались, а ротик был совершенно тот, какой Праксителю чудился у Дианы. А подбородок, а шея, а руки, а ослепительная эта ножка, схваченная тонким золотым обручем,— да она паросский мрамор затмевала! Тогда только, преданный любовник, я в первый раз позабыл Дориду.

Как это вышло, о Зевс, что, сам положивши оружье,
Средь небожителей ты мертвою сказкой молчишь?
Вот бы когда тебе лоб украсить витыми рогами,
Время настало прикрыть белым пером седину.
Подлинно здесь пред тобою Даная, коснись ее тела —
И огнедышащий жар члены пронижет твои.

127. Довольная, она засмеялась так пленительно, что казалось, это полная луна явила из-за туч свой лик. И тут же, пальчиками дополняя речь, «если ты не побрезгуешь,— говорит,— женщиной ухоженной и один лишь год знавшей мужа, предлагаю тебе, юноша, сестрицу. Братец у тебя, правда, есть — я не сочла для себя зазорным о том справиться. Что же тебе мешает и сестру признать? То же родство будет. Ты снизойди только и, если будет угодно, признай мой поцелуй».— «Ни за что! — восклицаю я.— Красотою твоей тебя заклинаю, да не побрезгуешь ты допустить человека пришлого в круг твоих почитателей. Дозволь лишь боготворить тебя, и ты обретешь обожателя. А чтобы ты не считала, будто в храм любви я вступаю безданно, дарую тебе брата моего».— «Как? Ты ли это,— возразила она,— даришь мне того, без кого жить не можешь, чьим поцелуем дышишь, кого любишь любовью, какой я от тебя хочу?» И такая прелесть явилась в голосе, произнесшем эти слова, что сладостный звук, напоивший мягкий воздух, казался согласным пением Сирен, ласкавшим, как нежное дуновение. Тогда при неизъяснимом отсвете беспредельных небес я решился, восхищенный, спросить ее имя. «Как? неужто не сказала тебе моя служанка, что меня зовут Киркой? Я, правда, не порождение Солнца и не задерживала моя матерь по своей прихоти всемирного течения светил; и все ж, если нас соединят судьбой, кое-что я отнесу на счет неба. Да что там, бог уже уготовляет нечто в неизреченных своих помыслах! Не случайно Кирка любит Полиэна: от века брачный огонь соединял эти имена. Так обнимай же меня, если хочется. И не бойся любопытных чьих-нибудь глаз: братец твой отсюда далеко». Сказав это, Кирка увлекла меня на пестрый покров земли, и я утонул в объятиях, что были мягче пуха.

Те же цветы расцвели, что древле взрастила на Иде
Матерь-земля в тот день, когда нескрываемой страстью
Зевс упивался и грудь преисполнил огнем вожделенья:
Выросли розы вкруг нас, фиалки и кипер нежнейший,
Белые лилии нам улыбались с лужайки зеленой.
Так заманила земля Венеру на мягкие травы,
И ослепительный день потворствовал тайнам любовным.

На этом-то покрове мы возлежали вдвоем, тешась тысячей поцелуев в поисках услады сокрушительной.

(Это свидание становится очередным испытанием для Энколпия. Кирка недоумевает.)

128. «Ну, что же это,— говорит,— или противен тебе мой поцелуй? Или дыхание, от поста невеселое? Или неучтивый под мышками пот? А если не то и не другое, так не Гитона ли ты боишься?» Краска густо залила мне лицо, и какие оставались еще силы, я и те потерял; тогда, чувствуя некое расслабление во всем теле, «прости,— говорю,— царица, не береди раны. Зелием я опоен».

(Самолюбие женское оказалось на этот раз едва ли не чувствительнее мужского.)

«Скажи, Хрисида, только правду: или я нехороша? или не убрана? или портит мою красу природный какой-нибудь изъян? Не обманывай свою хозяйку: что-то у нас не так!» Выхватывает она у притихшей зеркало и испытывает ту мимику, которая передает влюбленный смех, затем отряхивает измявшееся на земле одеяние и стремительно вступает в храм Венеры. А я, словно осужденный и в некий ужас приведенный неясным видением, принялся вопрошать свой дух, доподлинно ли упустил я наслаждение.

Ночь, навевая нам сон, нередко морочит виденьем
Взор ненадежный: и вот — разрытая почва являет
Золото нам, и рука стремится к покраже бесчестной,
Клад золотой унося. Лицо обливается потом;
Ужасом дух наш объят: а вдруг ненароком залезет
Кто-нибудь, сведав про клад, в нагруженную пазуху вора…
Но, едва убегут от обманутых чувств сновиденья,
Явь воцаряется вновь, а дух по утерянном плачет
И погружается весь в пережитые ночью картины.

(Гитон тоже имеет основания подтрунивать над Энколпием.)

129. «И на том спасибо тебе, что меня сократически любишь. Сам Алкивиад не вставал с ложа своего наставника более нетронутым».— «Поверь ты мне, братик, уже я не понимаю себя как мужчину, не ощущаю. Похоронил я ту часть моего тела, которою прежде я был Ахиллес».

Опасаясь, как бы не быть застигнутым врасплох в укромном месте и не дать повода кривотолкам, мальчик вырвался и побежал во внутренние покои дома.

(Кирка присылает снова Хрисиду к Полиэну-Эиколпию.)

А в спальню ко мне вошла Хрисида и вручила мне таблички от своей госпожи, в каковых значилось следующее: «Кирка приветствует Полиэна. Была бы я любострастна, посетовала бы разочарованно; но я и вялости твоей признательна: дольше тешилась в тени наслаждения. Зато спрошу, как дела и своими ли ногами дошел до дому — ведь утверждают врачи, что без крепости в жилах люди к передвижению не способны. Предупреждаю тебя, юноша: остерегайся паралича. Никогда еще не видала я больного в столь опасном положении; да ты же обречен, честное слово: тот же холод, прихвати он еще и колени и руки твои, так впору за трубачом посылать. Да ладно: я хоть и понесла тяжкое оскорбление, но от бедного страдальца лечения не утаю. Хочешь вернуть здоровье — Гитона проси. Вернешь, говорю, крепость жилам, если три дня поспишь без братика. Ну а я — я не боюсь, что отыщется кто-нибудь, кто бы меня не полюбил. Ни зеркало меня не обманывает, ни молва. Будь здоров, если можешь».

Когда Хрисида поняла, что я до конца эти колкости прочел, «случается,— шептала она,— всякое, а в этом городе и подавно, раз женщины здешние даже луну сводят. У таких, понятно, и об этом деле забота. Ты смотри отпиши хозяйке полюбезней и успокой ее душеньку простотой сердечной. И то сказать; она же с самого того часа, как приняла оскорбление, не в себе». Я с охотою повиновался и нацарапал на табличках такие слова:

130. «Полиэн приветствует Кирку. Признаюсь, госпожа, нередко я погрешал, ибо человек, да и молодой. Но до сего дня никогда еще не был повинен смерти. Пред тобою сознавшийся преступник: что повелишь, все заслужено. Предательство свершил, человека убил, храм осквернил: за эти преступления взыскивай. Угодно ли умертвить,— приду с железом; побоями удовольствуешься — обнаженный прибегу к госпоже. Одно помни: не я погрешил — орудие. Исправный воин, я был безоружен. Кто повредил меня, не знаю. Может, дух мой упредил медлительное тело, может, тлея до времени от восторга, упустил наслаждение. Как это сделалось, не постигаю. Велишь паралича остерегаться — но нет глубже того паралича, что не дал мне обладать тобою. Заключу свою повинную так: будешь довольна, коль дозволишь вину искупить».

Отпустив Хрисиду с этим обязательством, я занялся зловредным своим телом; оставив позади омовение, умащаюсь скромно, принимаю укрепляющую пищу, именно луковки и шейки устриц без соуса, и отпиваю вина умеренно. Затем, повершив все никоим образом не утомительной прогулкой перед сном, взошел в спальню без Гитона. Угодливая моя степенность была такова, что я страшился наилегчайшего соприкосновения с братиком.

131. На другой день, восстав без телесных и душевных утрат, я сошел в ту рощу платанов, как ни страшило меня несчастливое это место, и стал средь дерев ждать Хрисиду, чтобы руководила меня в пути. Недолго побродив, сел я там же, где был вчера, а уж она идет, а за нею старуха. Поздоровалась она со мной. «Что,— говорит,— постник, пришел ли в себя немножко?» Другая вынимает жгут, скрученный из разноцветных ниток, и шею мне повязала. Затем размазанной в слюне грязью она с помощью среднего пальца знаменует лоб негодующего. Так поколдовав и повелев мне троекратно плюнуть и троекратно же бросить себе за пазуху камушки, завернутые у нее в пурпур и заранее заговоренные, она приближает руки, чтобы испытать силу моих грузов. Скорее, чем сказывается, покорствовали жилы велению, наполнив старушечьи ладони в могучем натиске. А та, не помня себя от радости, «видишь,— говорит,— Хрисида моя, каковского я ради других зайчика подняла?»

Здесь благородный платан, бросающий летние тени,
Лавры в уборе из ягод и трепетный строй кипарисов.
Их обступили, тряся вершиной подстриженной, сосны.
А между ними юлит ручеек непоседливой струйкой,
Пенится и ворошит он камешки с жалобной песней.
Вот оно — место любви! Один соловей нам свидетель.
Да еще ласточка с ним, учтивая птица, порхая
Между фиалок и трав, заводит любовные игры.

(В саду Энколпий находит Кирку.)

Беломраморной шеей она легко опиралась на золотое ложе, цветущим миртом нарушая безветрие. Увидев меня, она слегка зарумянилась — вспомнила, верно, вчерашнюю обиду. Потом, когда все удалились, а я, приглашенный, сел возле, прикладывает она к глазам моим ветку и, осмелев оттого, что между нами образовалась некая преграда, «ну что,— говорит,— паралитик? Сегодня хоть неповрежденный пришел?» — «А тебе,— отвечал я,— осведомляться милее, чем сведать?» И всем телом обрушиваюсь в ее объятия, упиваясь вволю незачарованными поцелуями.

(Следовали подробности новых неудач Энколпия.)

132. Самой телесной красотою, столь манившей меня, я увлечен был к наслаждению. Уже уста сливались в звучных поцелуях без числа, уже сплетающиеся руки отыскивали новые пути для восторгов, уже соединенные взаимным стремлением тела произвели то, что души наши смешались.

(Рассказ возвращается к Кирке.)

Изобиженная этим явным поношением, матрона переходит, наконец, к мести и, кликнув спальных слуг, велит бичевать меня. Но и этой тяжкой для меня обиды не довольно было женщине — скликает всех прях и самую подлую челядь и повелевает меня оплевать. Я заслоняю глаза руками, но, понимая, что заслужил, не молю о пощаде, пока не выкинули меня, оплеванного и избитого, за двери. Выкидывают и Проселену, Хрисиду порют, а притихшие домочадцы, шушукаясь, допытываются, кто это так испортил хозяйкино настроение.

Но вот, взвесив происшедшее, я приободрился и заботливо прикрыл следы побоев, чтобы поношение мое Евмолпа не веселило, а Гитона не печалило. Затем — то было единственное, что скрывало мой позор,— прикинулся я нездоровым и, оставшись в постели, с неистовым пылом обратился к тому, кто был первопричиной моих бед:

Я трижды потряс злою рукой свой нож двуострый,
Но… трижды ослаб гибкий, как прут, мой стебель вялый,
Нож страшен мне был, робкой руке служил он плохо.
Так мне не пришлось осуществить желанной казни.
Трус сей, трепеща, стал холодней зимы суровой,
Сам сморщился весь и убежал едва ль не в чрево,
Ну, просто никак не поднимал главы опальной.
Так быв посрамлен жуликом я, удравшим в страхе,
Ввел в бой я слова, что повредить могли вернее.

Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что,— говорю,— скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:

Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь,
И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым,
Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.

Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого—желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину:

Что вы, наморщивши лбы, на меня глядите, Катоны?
И осуждаете труд новый своей простотой?
В гладком рассказе моем веселая прелесть смеется,
Нравы народа поет мой простодушный язык.
Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры?
Кто воспретит согревать в теплой постели тела?
Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый,
Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.

Самое нелепое в людях — ложные убеждения, самое лживое — напускная строгость.

133. Окончив эту декламацию, подзываю Гитона и «рассказывай,— говорю,— братик, да по совести. Тою ночью, как был ты у меня похищен Аскилтом, явил ли он преступную бодрость или удовольствовался одиноким и чистым сном?» А мальчик коснулся глаз и торжественной клятвой меня заверил, что насилия Аскилт не совершал.

(Энколпий обращается за помощью к жрице Приапа.)

Став коленом на порог, я так умолял разгневанное божество:

Спутник Вакха и нимф! О ты, что веленьем Дионы
Стал божеством над лесами, кому достославный подвластен
Лесбос и Фасос зеленый, кого разодетый лидиец
Ревностно чтит и кому воздвиг он божницу в Гипэпах,
О, помоги же мне, Вакха пестун и дриад усладитель,
Робкой молитве внемли! Ничьей не запятнанный кровью,
Я прибегаю к тебе. Святынь не сквернил я враждебной
И нечестивой рукой, но, нищий, под гнетом тяжелой
Бедности, я согрешил, и то ведь не всем своим телом.
Тот, кто грешит от нужды, не так уж виновен.
Молю я: Душу мою облегчи, прости мне мой грех невеликий.
Если ж когда-нибудь вновь мне час улыбнется счастливый,
Я без почета тебя не оставлю; взойдет на алтарь твой
Стад патриарх, рогоносный козел, и взойдет на алтарь твой,
Жертва святыне твоей, сосунок опечаленной свинки.
В чашах запенится сок молодой. Троекратно ликуя,
Вкруг алтаря обойдет хоровод хмельной молодежи.

Вот что я делал и как искусно заботился о моем сокровище, когда в святилище вошла противная старуха в темном платье, с растрепанными волосами и, наложив на меня руку, повела вон из преддверия храма.

(Старуха-жрица — та же Проселена, раздосадованная неудачей первой своей попытки.)

134. «Ведьмы, что ли, надкусили тебе жилы или ты вляпался на перекрестке ночью или на труп наткнулся? Ты и с мальчишкой не управился — хилый, дохлый, бессильный, растратил ты, точно мерин на подъеме, свой пот и труд. Мало, что сам грешишь, так и на меня божий гнев вызвал!»

И снова меня, сопротивления не встретив, отвела в жреческую каморку, толкнула на ложе и, схватив у порога тростину, стеганула меня, безответного. Не переломись тростина при первом же ударе и не смягчи порыва истязательницы, она бы мне, верно, и плечи разбила, и голову. Застонав, словно меня выхолащивают, и проливая поток слез, я прикрыл голову правой рукой и припал к изголовью. Тогда она, смущенная моими слезами, присела на кровать с другого конца и жалобным голосом сетовала на свой затянувшийся век до тех пор, пока не вошла жрица. «Что это вы,— произнесла она,— пришли в каморку мою будто к свежему погребению? Да еще в праздничный день, когда смеются и скорбящие!» — «О Инофея,— молвила она,— молодец, которого видишь, под несчастной звездой родился: ни мальцам, ни девицам не может своего добра отдать. Такого злополучного человека никогда еще я не видывала: вместо палки ремень размокший. Право слово: каков, скажи ты мне, тот, кто с Киркиного одра без услады встает?» Услышав такое, Инофея присела меж нами, долго качала головой да и говорит: «Ту болезнь одна только я умею поправить. А чтоб вы не думали, будто я вас морочу, приглашаю молодчика этого ночью со мной спать, и будет у него твердо, как рог:

Все мне покорно, что в мире ты видишь. Обильная почва,
Лишь захочу, иссушась, пустыми пойдет бороздами.
Лишь захочу, на утесах появятся злаки, из камня
Нилу подобный поток устремится. Без ропота море
Мне подчиняет валы, и Зефиры, умолкнув, слагают
Воды под ноги мои. Мне подвластны речные теченья;
Тигра гирканского бег и дракона полет удержу я.
Что толковать о безделках? Могу я своим заклинаньем
Месяца образ на землю свести и покорного Феба
Бурных коней повернуть назад по небесному кругу.
Вот она, власть волшебства! Быков огнедышащих пламя
Стихло от девичьих чар, и дочь Аполлона Киркея
Песнею облик людской отняла у клевретов Улисса.
Образ любой принимает Протей. И с таким же искусством
Лес над макушкою Иды могу я повергнуть в пучину
Или же вспять заставить потечь речные потоки.

135. Я затрепетал, напугавшись от таких баснословных обещаний, и пригляделся к старухе повнимательнее. «А теперь,— воскликнула Инофея,— покорствуйте велению…» И странно так руки вытерла, склонилась над кроватью и поцеловала меня и раз, и два…

Водрузила Инофея старый столик посреди алтаря, куда набросала горячих угольев, а миску, от ветхости надтреснутую, подмазала разогретой смолою. Гвоздь, что выскочил было с деревянной миской вместе, она ткнула обратно в закопченную стену. Затем подвязала подходящий передник, чтобы поставить на очаг преогромный котел, и тут же вилкой подцепила с крюка тряпицу, в которую убраны были бобы на еду, а еще весьма обветшалый кус свиной головы, в тысяче мест продырявленный. Сняв с тряпицы завязку, высыпала на стол зелень, чтобы я бережно ее чистил. Служу, как велено, и кропотливо отколупываю зерна, одетые в мерзкую шелуху. А та винит меня в нерадении, отбирает бобы и тут же зубами обдирает шкурки, сплевывая их, так что пол, казалось, покрылся мухами… Дивился я нищенской изворотливости и какой-то искушенности во всяком деле:

Там не белела индийская кость, обрамленная златом,
Пол очей не пленял лощеного мрамора блеском,
Пол земляной покрывала плетенка из ивовых прутьев,
Ворох соломы на ней, да свежие кубки из глины,
Что без труда немудрящий гончарный станок обработал.
Каплет из кадки вода; из гнутых прутьев корзины
Тут же лежат; в кувшинах следы Лиэевой влаги.
Всюду кругом по стенам, где заткнута в щели солома
Или случайная грязь, понабиты толстые гвозди.
А с переборки свисают тростинок зеленые стебли.
Но еще много богатств убогая хата скрывала:
На закопченных стропилах там связки размякшей рябины
Между пахучих венков из высохших листьев висели,
Там же сушеный чебрец красовался и гроздья изюма.
Точно такою ж хозяйкой Гекала, достойная культа,
В Аттике древле была, чью славу на диво потомству,
Не умолкая в веках, Баттиадова муза воспела.

136. Только она, отведав немножечко мяса вилкой, положила обратно в свой запас свиную голову, свою современницу, как гнилая скамейка, добавлявшая ей роста, треснула, а старуха всем телом рухнула в очаг. Котелок наверху раскололся, и угас крепнувший было огонь. Сама она повредила локоть горячей головешкой, а лицо измазала сплошь в разлетевшемся пепле. Смутившись, я таки поднял старуху, хотя было смешно, а она тот же час побежала к соседям за новым огнем, чтобы с жертвоприношением не было заминки.

Уже я вышел за порог хибарки, а тут трое священных гусей, привыкшие, надо полагать, требовать от старухи свой паек, нападают на меня, окружая оробелого отвратительным и словно ошалелым шипением. Один рвет на мне тунику, другой развязывает и к себе тащит завязки с обуви; а третий, предводитель и наставник этого зверства, долго не думая, схватил меня за голень мертвой хваткой. Тогда я чушь всякую перезабыл, как рванул ножку от столика и давай вооруженной рукой сокрушать воинственное животное. Не удовольствовался я пустячным ударом — смертию гуся себя отмстил.

Так же, я думаю, встарь, испугавшись трещоток Геракла,
В небо взвились Стимфалиды, и так же текущие гноем
Гарпии, после того как обмазали ядом Финею
Яства обманные. Тут, устрашенный, эфир содрогнулся
От небывалого крика. Небесный чертог потрясенный…

Уже обе другие подобрали бобы, рассыпавшиеся и по всему полу разлетевшиеся, и, лишившись своего, надо полагать, предводителя, возвратились в храм, когда я, радуясь и добыче своей, и мщению, запускаю убитого гуся за кровать и окропляю уксусом свою рану, не так и глубокую. Затем, опасаясь обличения, я принимаю решение уйти, собираю свои пожитки и направляюсь к выходу. Я еще не переступил порога каморки, гляжу, возвращается Инофея с горящей растопкой в черепке. Тогда останавливаю шаг и, скинув одежду, становлюсь у входа, словно поджидал в нетерпении. Поместив огонь, от которого занялись наломанные тростинки, и навалив наверх порядочно поленьев, она извинилась за промедление, потому как не отпускала ее товарка, пока не осушат положенных трех раз. «Ну а ты,— говорит,— тут что без меня делал? да где, ты скажи, бобы?» Я, мнивший, что свершил дело, достойное похвал, описываю ей по порядку все побоище, а чтобы она не грустила, подношу ей гуся в виде награды за ущерб. Увидала его старуха и такой подняла пронзительный крик, что думалось, не гуси ли вернулись на порог. Я смутился и, потрясенный неслыханностью проступка, справляюсь, отчего она так горячится и зачем гусака жалеет более, нежели меня.

137. А она руками всплеснет да и «преступник,— говорит,— ты разговаривать? Не знаешь, какое святотатство сотворил: умертвил ты Приапова любимчика — гуся, всем женам наилюбезнейшего. Так вот, чтоб не считал ты, будто ничего не содеял,— прознали б про то власти, на крест бы тебя. И кровью осквернил ты мое жилище, бывшее до сих пор чистым, и произвел то, что недруги мои, стоит им захотеть, отлучат меня от жречества».— «Пожалуйста,— сказал я,— не шуми: я тебе вместо гуся страуса дам». Покуда та, к моему изумлению, сидит на кровати и оплакивает гусячий жребий, входит Проселена с жертвенным приношением, а увидев убиенного гуся и узнав причину горя, принимается и сама плакать, а меня жалеть, словно я отца родного убил, а не казенного гуся. До того мне это прискучило, что «знаете,— говорю,— дозволительно мне очистить руки платежом, раз я вас под удар поставил. Да хотя б я человека убил,— вот выкладываю два золотых, на которые можно и гусаков купить, и богов». Чуть завидела Инофея деньги, «прости,— говорит,— молодой человек, о тебе же волнуюсь. Это все от ласки, не со зла. Уж мы постараемся, чтобы никто об этом не сведал. Моли только богов, чтобы тебе простили содеянное».

Тот, кто деньгами богат, тому безошибочно дует
Ветер попутный, и он правит, как хочет, судьбой.
Стоит ему захотеть, и в супруги возьмет он Данаю,
Даже Акрисий-отец дочку доверит ему.
Пусть он слагает стихи иль себя сопричислит витиям,
Пусть защищает дела — будет Катона славней.
Пусть и в юристы затем хорош не хорош, а пролезет,
Будет он выше, чем встарь Сервий иль сам Лабеон.
Что толковать? Желай чего хочешь: с деньгой да со взяткой
Все ты получишь. В мошне полной Юпитер сидит.

(Ободренная жрица принимается за дело.)

Под руки мне поставила миску с вином и, очистив луком и сельдереем растопыренные пальцы, с молитвой набросала в вино лесных орешков. По тому, как они подымались вверх или же оставались внизу, строила она свои предположения. Я успел заметить, однако, что полые орешки, без нутра, остаются поверх жидкости, а тяжелые, несущие цельный плод, опускаются вниз… Вскрыв грудь гусака, она извлекла могутную печень и по ней возвестила мою будущность. И только потом, чтобы не оставалось и следа преступления, разрезает она целого гуся, насаживает на вертел и готовит еще недавно, как сама говорила, обреченному отнюдь не дурное угощение. А чистенькое, между тем, так и пролетало.

138. Выносит Инофея кожаный фалл и, намазав его маслом, с мелким перцем и протертым крапивным семенем, потихоньку вводит его мне сзади… Этою жидкостью жесточайшая из старух вспрыскивала исподволь мои чресла...

Сок кресса перемешивает она с полынью и, опрыскав мое лоно, берет пук свежей крапивы и неспешной рукою принимается стегать меня всего ниже пупка.

(Энколпий пускается в бегство.)

Старухи, хоть и были размягчены от вина и вожделения, устремляются тем же путем и несколько кварталов преследуют убегающего с воплем «держи вора!». Окровавив себе пальцы в отчаянном бегстве, я таки ускользнул.

(Энколпий находит у себя послание Хрисиды.)

«Хрисида, что отвергала тебя в прежнем твоем звании, положила себе нынче за тобою гнаться, будь то с опасностью для жизни».

(Мысли героя заняты Киркой.)

«Да что у Ариадны, что у Леды было этой красе подобно? Что против нее Елена, Венера что? Сам Парис, судивший распаленных богинь, увидев эти полные отвагой взоры, для нее пожертвовал бы Еленой с богинями. Хотя бы единый только был мне позволен поцелуй, обнять бы только небесную эту и божественную грудь, и вернулись бы, верно, силы моему телу, и образумились бы члены, не иначе как колдовством усыпленные. Унижения и те не досаждают мне: побивали меня — ведать не ведаю, вышвыривали вон — пустое. Одного алкаю— примирения!»

139. Я терзал ложе, судорожно его сжимая, словно то было некое подобие моей любви.

Рок беспощадный и боги не мне одному лишь враждебны.
Древле Тиринфский герой, гонимый Инахией гневной,
Должен был груз небосвода поднять, и кончиной своею
Лаомедонт утолил двух богов вредоносную ярость;
Пелий подвергся Юнонину гневу, в неведенье поднял
Меч свой Телеф, а Улисс настрадался в Нептуновом царстве.
Ну, а меня по земле и по глади седого Нерея
Всюду преследует гнев геллеспонтского бога Приапа.

(После тягостной ночи Энколпий узнает домашние новости.)

Справляюсь у моего Гитона, не спрашивал ли меня кто. «Сегодня,— говорит,— никто. А вчера женщина какая-то, выглядит недурно, зашла и долго-долго со мною беседовала, прямо наскучила бесцельным разговором, а под конец начала говорить, что ты-де заслужил наказание и примешь-де рабскую казнь, если пострадавший будет настаивать на своей жалобе».

(Является Хрисида, которая, по всей видимости, окончательно убедилась в том, что Полиэн-Энколпий отнюдь не низкого звания.)

Еще я не кончил своей жалобы, как явилась Хрисида и бросилась на меня с жаркими объятиями. «Обнимаю,— говорит,— тебя, в какого верила: желаньице ты мое, радость моя. Не потушить тебе огня этого, пока хоть кровинка в теле останется».

(Окончание рассказа об отношениях Энколпия с Киркой и Хрисидой утрачено. Повествование возвращается к Евмолпу.)

Вдруг вбегает раб из новеньких и сообщает, что господин сильно на меня прогневан за пренебрежение должностью в течение двух суток. Так что я правильно поступлю, если приготовлю подходящее какое-нибудь оправдание, потому как едва ли возможно, чтобы такой бешеный гнев утих без побоев.

(Энколпий убеждается в новом успехе Евмолпа.)

140. Матрона из благородных благородная, по имени Филомела, некогда — и не раз — исторгавшая податливой своей свежестью значительные наследства, а ныне поблекшая и увядшая, подсовывала бездетным старикам дочку свою и сына, поддерживая таким образом наследственное свое искусство. Является она к Евмолпу и усердно препоручает своих детей его умудренности, вводя в сокровищницу его доброты самое себя и свою святыню. Он один на целом земном круге, кто сумеет всякий день наставлять юные созданья в здравых правилах. Словом, она для того оставляет подростков в Евмолповом доме, чтобы те внимали его речам — лучшему наследству, какое может достаться юности.

Как сказала, так и сделала: очень миленькую дочку с недорослем братцем оставила в спальне, изобразив, что направляется в храм творить молитвы. Евмолп, который так был простосердечен, что и я ходил у него в мальчишках, нимало не медля зовет девицу на Каллипигалии. Да вот беда — повсюду он разнес, что и хондроз у него, и подагра, и если б теперь он вышел из образа, грозил провалиться весь спектакль. Поэтому, чтобы спасти достоверность обмана, он приглашает девушку присесть на ту самую сокровищницу, а Кораксу велит лезть под кровать, на которой лежал сам, упереться в пол руками и взмахами чресел приводить господина в движение. Тот повиновался неспешным велениям и награждал надлежащими движениями толковую девицу. И только когда делу стал уже виден конец, Евмолп отчетливо распорядился, чтобы Коракс исполнял свой долг более ревностно. Так, расположившись между наемником и подругой, старец тешился словно на качелях. Вот уж и раз, и другой проделал это Евмолп под безудержный хохот, между прочим и свой. Тогда я, чтобы в праздности не терять навык, подступаю к братишке, который сквозь отверстие в замке наблюдал за фокусом своей сестрицы, и проверяю, стерпит ли он покушение. Тот, хорошо воспитанный мальчик, от ласки уклоняться не стал, но только и здесь настигло меня враждебное мое божество.

(Силы возвращаются, наконец, к Энколпию.)

«Это верховные боги вернули меня к прежнему. Не кто иной, как Меркурий, что уводит души иль провожает назад, по благодати своей возвратил мне то, что было умалено гневной рукой, и теперь — знай это — я благословеннее Протесилая и любого из героев древности». Сказав это, приподнимаю тунику и всего себя являю Евмолпу на одобрение. А он сперва цепенеет, а потом, чтоб в вере укрепиться, обеими руками ощупывает даяние богов.

(Беседа Евмолпа с Энколпием.)

Сократ, мудрейший по мнению и людей и богов, любил похвалиться, что никогда-то он ни в харчевню не заглянул, ни взгляда своего не доверил сообществу шумливой толпы. Видно, насколько это подобает толковать всегда с мудростью. «Это,— возразил я,— слишком справедливо. Ведь никто из людей не угодит в беду скорее тех, кто возжелали чужого… Чем бы жили возмутители, чем смутьяны, когда бы не закидывали в толпу вместо крючков ларчики или кошельки со звонкой монетой. Как безгласные твари уловляются наживкой, точно так и людей не подцепить, пока они не заглотят хотя бы кроху надежды».

(Положение друзей становится опасным.)

141. «Корабль из Африки с твоими деньгами и с домашними не прибыл противу твоих обещаний. Охотники за наследством истощили уже свое радушие. И если я не ошибаюсь, судьба грозит вернуться в свои пределы».

(Последняя затея Евмолпа: он оглашает свое завещание, в котором содержится весьма необыкновенное условие.)

«Все, поименованные в моем завещании, кроме вольноотпущенных моих, получат им даруемое при условии, что, тело мое расчленив, съедят его на виду у народа».

(Евмолп наслаждается раздвоенностью окружающих.)

«Нам известны некоторые племена, у которых до сих пор сохраняется обычай, что близкие поедают своих покойников; так что неудивительно, если больных иной раз и пожурят, что они снижают качество своего мяса. Вот почему я приглашаю друзей не уклоняться от моих распоряжений, а, напротив, столь же добросовестно, как они расстанутся с моей душой, вкусить от моего тела».

(Многие колеблются. Евмолп убеждает их.)

Слава сказочных богатств застила несчастным глаза и души… Горгий готов был исполнить…

(Последние увещания Евмолпа.)

«Что до противления твоего желудка, я не вижу здесь основания для опасений. Он исполнит приказ, если ты заранее пообещаешь ему за мимолетную неприятность воздать множеством благ. Ты закрой только глаза и вообрази, что не человечину принимаешь, а десять миллионов сестерциев. Наконец, и то прими во внимание, что уж мы подберем приправы какие-нибудь, чтобы сдобрить вкус. Да ведь никакое мясо само по себе не вкусно, просто его умело преобразуют, чтобы уговорить негодующий желудок. А хочешь подтвердить примерами историческими эту мысль, так вот сагунтинцы, Ганнибалом теснимые, ели человечину, а ведь наследства не ждали! То же делали изголодавшиеся петелийцы, а ведь они не искали ничего, кроме утишения голода. А когда взял Сципион Нуманцию, нашли и таких матерей, что в руках держали собственных детей обглоданные тела…»

(Окончание утеряно.)

(1)предыдущая < 8 > ╣ (8)

Публикуется по материалам: Римская сатира: Пер. с латин. / Сост. и науч. подгот. текста М. Гаспарова; Предисл. В. Дурова; Коммент. А. Гаврилова, М. Гаспарова, И. Ковалевой и др.; Худож. Н. Егоров.– М.: Худож. Лит., 1989. – 543 с. (Библиотека античной литературы).
Сверил с печатным изданием Корней.

На страницу автора: Петроний (Petrnius) Арбитр;

К списку авторов: «П»;

Авторы по годам рождения: до нашей эры — 700;

Авторы по странам (языку): древнеримские

Авторы по алфавиту:
А Б В Г Д Е Ж З И, Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш, Щ Э Ю, Я

Авторы по годам рождения, Авторы по странам (языку), Комментарии

   

Поделиться в:

 
   
         
 

Словарь античности

Царство животных

   

В начало страницы

   

новостей не чаще
1 раза в месяц

 
     
 

© Клуб ЛИИМ Корнея Композиторова,
since 2006. Москва. Все права защищены.

  Top.Mail.Ru